Сборник прозы
|
Б и б л и о т е к а п у т е ш е с т в е н н и к о в "Д и л и ж а н с ъ"
|
Иван Алексеевич Бунин
Подторжье
Конец мая, и в поле ещё прохладно, дует ветер, то и дело прячется в облака
солнце, идут тени и свет.
Ехали, тряслись на тележке часа четыре. Устали, и всё надоело. Но вот
наконец открылась в широкой дали картина города, забелела полоса шоссе,
бегущего к нему; и веселее шевельнули вожжами, покатили вдоль него рысью,
отгоняя прочих едущих на ярмарку. Повеселела и погода, ветер стих, и всё
приближающийся город, его монастырь, острог, кресты церквей и стекла домов уже
видны ясно, блестят против вечернего солнца.
И воздух стал меняться. Он ещё прохладный, миндальный, полевой, но уже
мешается со множеством прочих запахов. За телегами идут привязанные к ним
лошади и коровы. На рогах коров тоже блестит низкое солнце, коровы идут
медленно, с женственной неловкостью. Молодые кобылки и жеребчики, когда их
объезжаешь рысью, красиво и гневно горячатся, шарахаются. И пахнет конским
навозом, и коровами, и дёгтем, и сеном, которым набиты тележные задки, и
больше всего — городом и ярмарочным станом, уже раскинувшимся на громадном
выгоне перед монастырём. Там, на этом выгоне, белеют балаганы, дымят собранные
на скорую руку походные печки, набралось порядочное количество скотины и телег
с поднятыми оглоблями, расставленных, однако, ещё довольно просторно...
Через несколько минут тележка, с непривычной для деревенского уха
грубостью, вдруг загремела по мостовой. Город!
Остановились, как всегда, на Острожной улице, на той, что прямиком вводит
в город между острогом и монастырём.
На большой двор подворья едва въехали — так тесно. Всё заняли цыгане,
которые навели целый табун лошадей: и донских, и киргизов, и кровных,
породистых, крытых попонами. Посреди двора — огромный фургон с кожаным верхом,
весь изукрашенный медными драконами. Рядом разбита полосатая палатка. Под её
поднятыми полами постлана прямо на земле необъятная постель, — навалено
несколько перин, кое-как прикрытых лохмотьями ситцевых одеял, и множество
сальных красных подушек. На подушках высоко лежит навзничь, как мёртвый, спит
мальчик лет пятнадцати, босой, в коротких порточках, необыкновенной красоты. У
ног его густо и пахуче дымит самовар и сидит, пристально смотрит молодая
цыганка. На шее сургучные нити кораллов, навешены старые серебряные кресты.
Смотрит, курит трубку и сплёвывает.
Зато в горницах ни души. "Да и ночуете одни, всё при лошадях, на дворе", —
сказала большая гнутая старуха, мать хозяина. "А это и того лучше, — ответили
ей. — Распорядитесь-ка, матушка, насчёт самоварчика да позвольте руки немножко
помыть".
К чаю купили калачей, колбасы. Потом сидели, курили на крылечке,
разговаривали с подходящими барышниками и цыганами о том, как идёт подторжье,
каковы намечаются цены. Барышники твердят:
— Что Господь даст! Что Господь даст! Он цены строит...
Вечером из-за крыш города — золотой свет большой низкой луны. Свет и тени
лежат во дворе, который кажется красивым, а от фургона, от палатки даже
несколько сказочным. Как тепло, что значит город! И оттого, что по этой прямой
и широкой Острожной улице все едут и едут, скрипя телегами, а по выбитому
тротуару идут и переговариваются, ночь весела, празднична.
Утром говорливая толпа идёт, валит в другую сторону, — вон из города, по
направлению к монастырю. Туда же несутся, ныряя по пыльным ухабам, извозчики.
Ветрено, но солнечно. И всё время праздничный кавардак колоколов, не
смолкающий ни на минуту, не дающий говорить и слушать.
Какое многолюдство и как всё растёт оно! Густая толпа теснится возле
ворот монастыря, — бородатые, волосатые и загорелые мужики, все чужие, новые
для глаза, из дальних, задонских деревень, и великая пестрота нарядных баб и
девок, тоже чужих, кажущихся красивее, чем свои. Ворота монастыря, по бокам
которых во весь рост написаны два длиннобородых старца в зелёных рясах и
чёрных епитрахилях, с развёрнутыми хартиями в руках, широко раскрыты, и из них
выезжают купеческие коляски.
Против монастыря — большой жёлтый острог, и из всех решётчатых окон его
смотрят, прильнув к решёткам, широкие бледные лица под серыми бескозырками. У
ворот острога тоже толпа, — сердобольные души принесли острожникам праздничного
калачика.
В канаве возле шоссе спит молодой босяк с маленькой стриженой головой.
Какое-то своеобразное изящество, какое-то щегольство есть во всей его лёгкой,
не деревенской фигуре, в его короткой ситцевой рубахе и рваных дырявых брючках.
Проходящие смеются, острят:
— Кто праздничку рад, тот до свету пьян!
А на шоссе одиноко стоит распряжённая телега, а на телеге, на возу, сидит
пожилая девица в драповом дипломате. На крыльях носа пыль. Дует жаркий
ветерок, несёт шум и гомон ярмарки, и лицо у девицы отупело от сидения, от
обиды, что её посадили и ушли, что все идут и смотрят на неё.
А вот уже и пыльная, истоптанная трава выгона. Тут, на отлёте, на самом
ходу, пристроился со своим столиком квасник. Толпа валит и валит мимо, многие
на ходу пьют у него. И он потен, красен, с расстёгнутым воротом, с картузом на
затылок, радостно замучен своим призывным криком и бойкой торговлей. Не
прекращая кричать, он то и дело с треском раскупоривает бутылки, озабоченно
отсчитывает сдачу медяками, а сам бьёт сапогом двух красных петухов,
сцепившихся под его столиком.
И с каждым шагом вперёд все растет теснота — от народа, от телег, от
скотины: поминутно спотыкаешься на связанных овец, лежащих на земле среди пыли
и навоза, опасливо пробираешься между рогатой скотиной, жмёшься возле лошадиных
задов.
Вот даже и совсем надо остановиться, — ходу дальше нет: в расступившемся
кругу тесной толпы идет бешеный торг. Торгуют всего-навсего мужицкую лошадёнку
с лёгким дрожащим хвостом. Но какая горячка, сколько крику! Как яростно
носится, держа эту лошадёнку за повод и поминутно с диким и вызывающим видом
оборачиваясь на зрителей, цыган со смольной бородкой, с чёрно-золотыми глазами!
Он в расстёгнутой жилетке поверх лиловой рубахи, в плисовых шароварах,
одна штанина выпала из-за голенища.
— По душам сказал — бери! — кричит он.
На него смотрят: пузатый седой барышник с серебряными брелоками на часах,
затягивающийся из серебряного мундштука, и мелкопоместный барин в белом
картузе, в чёрной поддевке и серых штанах навыпуск.
— По душам сказал, душевно говорю! — сипло кричит цыган, круто заворачивая
и осаживая сразу на все ноги лошадёнку. — По душам сказал — бери! Ну, сто
монет — и пойдем жижку пить! Зимой приеду, угощать станешь, хлеб-соль дашь!
— Вот что, — кричит барышник, — по Божьему, по-хорошему, по-любовному, с
весёлым сердцем: шесть красных — и кончайте! Лошадь работница! Не сопата, не
горбата, животом не надорвата!
— Я лошадь не корю, — кричит барин. — Я лошадь принимаю!
— Лошадь дурить нельзя! — подхватывают в толпе.
— Дай Бог дитё такое! — кричит цыган.
— Ну, и молитесь! Его святая воля!
— Ну, была б жива-здорова!
— Господи благослови! Кончайте!
Крестятся, яростно бьют по рукам, но барин кричит:
— Пять красных и магарыч мой!
И цыган бешено плюёт:
— Тьфу! Сахаром тебе в уста, огнём из заду, этот магарыч твой! Что с тобой
говорить, только кровь гадить!
Спешно подходит с высокой палкой в руке старый цыган, лицо которого точно
со старой медной медали.
— Стой! Что за шум, а драки нету? — кричит он. — Стой, я вас помирю!
И торг начинается опять сначала, закипает с новым ожесточением.
Васильевское. 1909
_______________________________________________________________________________